Страниц: [1]   Вниз
  Печать  
Автор Тема: Евгений Евтушенко "Людей неинтересных в мире нет"  (Прочитано 81108 раз) Мои читателиСредняя оценка: 5
0 Пользователей и 2 Гостей смотрят эту тему.
Геннадий Ростовский
Новичок
*
Offline Offline

Уровень: 0

Пол: Мужской
Сообщений критики: 0
Стихотворений: 1
Всего сообщений: 29


« Ответ #6 Тема: Апрель 21, 2011, 21:34:27 »

ЕВГЕНИЙ    ЕВТУШЕНКО   

           *     *     *
Поэзия – великая держава.
Она легла на много вёрст и лет,
Строга,  невозмутима, величава,
Распространяя свой спокойный свет.
В ней есть большие, малые строенья,
Заборы лжи и рощи доброты,
И честные нехитрые растенья,
И синие отравные цветы.
И чем подняться выше, тем предметней
Плоды её великого труда –
Над мелкой суетливостью предместий
Стоящие сурово города.
Вот Лермонтов под бледными звездами
Темнеет в стуках капель и подков
Трагическими очерками зданий,
Иронией молчащих тупиков.
Село Есенино сквозь тихие берёзки
Глядит в далёкость утренних дорог.
Гудит, дымится город Маяковский.
Заснежен, строг и страстен город Блок.
В густых садах равнины утопают.
Гудят леса без тропок и следов,
А вдалеке туманно проступают
Прообразы грядущих городов.


             *       *       *
Нет, мне ни в чём не надо половины!   
Мне дай всё небо, землю всю положь!   
Моря и реки, горные лавины –
Мои! Не соглашаюсь на делёж!

Нет, жизнь, меня ты не заластишь частью –
Всё полностью! Мне это по плечу!
Я не хочу ни половины счастья,
Ни половины горя не хочу.

Хочу лишь половину той подушки,
Где, бережно прижатое к щеке,
Беспомощной звездой, звездой падучей
Кольцо мерцает на твоей руке…


     

             *         *        *

Я люблю тебя больше природы,
Ибо ты, как природа сама.
Я люблю тебя больше свободы -
Без тебя и свобода – тюрьма.
Я люблю тебя неосторожно,
Словно пропасть, а не колею.
Я люблю тебя больше, чем можно -
Больше, чем невозможно, люблю.
Я люблю безоглядно, бессрочно,
Даже пьянствуя, даже грубя.
И уж больше себя – это точно! -
Даже больше, чем просто тебя.
Я люблю тебя больше Шекспира,
Больше всей на земле красоты, -
Даже больше всей музыки мира,
Ибо книга и музыка – ты.
Я люблю тебя больше, чем славу,
Даже в будущие времена,
Чем заржавленную державу,
Ибо Родина – ты, не она.
Ты несчастна? Ты просишь участья?
Бога просьбами ты не гневи.
Я люблю тебя больше счастья.
Я люблю тебя больше любви.
         
           ТАЙНЫ

Тают отроческие тайны,
Как туманы на берегах…
Были тайнами – Тони, Тани,
Даже с цыпками на ногах.

Были тайнами звёзды, звери,
Под осинами стайки опят,
И скрипели таинственно двери –
Только в детстве так двери скрипят.

Возникали загадки мира,
Словно шарики изо рта
Обольстительного факира,
Обольщающего неспроста.

Мы таинственно что-то шептали
На таинственном льду катка,
И пугливо, как тайна к тайне,
Прикасалась к руке рука…

Но пришла неожиданно взрослость.
Износивший свой фрак до дыр,
В чьё-то детство, как в дальнюю область,
Гастролировать убыл факир.

Мы, как взрослые, им забыты.
Эх, факир, ты плохой человек.
Нетаинственно до обиды
Нам на плечи падает снег.

Где вы, шарики колдовские?
Нетаинственно мы грустим.
Нетаинственны нам другие,
Да и мы нетаинственны им.

Ну, а если рука случайно
Прикасается, гладя слегка,
Это только рука, а не тайна,
Понимаете – только рука!

Дайте тайну простую-простую,
Тайну – робость и тишину,
Тайну худенькую, босую…
Дайте тайну – хотя бы одну!


ИЗ ПОЭМЫ  «БРАТСКАЯ ГЭС»

Поэт в России – больше чем поэт.
В ней суждено поэтами рождаться
Лишь тем, в ком бродит гордый дух гражданства,
Кому уюта нет, покоя нет.

Поэт в ней – образ века своего
И будущего призрачный прообраз.
Поэт подводит, не впадая в робость,
Итог всему, что было до него.

Сумею ли? Культуры не хватает…
Нахватанность пророчеств не сулит…
Но дух России надо мной витает
И дерзновенно пробовать велит.

И, на колени тихо становясь,
Готовый и для смерти и победы,
Прошу смиренно помощи у вас,
Великие российские поэты…

Дай, Пушкин, мне свою певучесть,
Свою раскованную речь,
Свою пленительную участь –
Как бы шаля, глаголом жечь.

Дай, Лермонтов, свой желчный взгляд,
Своей презрительности яд
И келью замкнутой души,
Где дышит, скрытая в тиши,
Недоброты твоей сестра –
Лампада тайного добра.

Дай, Некрасов, уняв мою резвость,
Боль иссеченной музы твоей –
У парадных подъездов, у рельсов
И в просторах лесов и полей.

Дай твоей неизящности силу.
Дай мне подвиг мучительный твой,
Чтоб идти, волоча всю Россию,
Как бурлаки идут бечевой.

О, дай мне, Блок, туманность вещую
И два кренящихся крыла,
Чтобы, тая загадку вечную,
Сквозь тело музыка текла.

Дай, Пастернак, смещенье дней,
Смущенье веток,
Сращенье запахов, теней
С мученьем века,
Чтоб слово, садом бормоча,
Цвело и зрело,
Чтобы вовек твоя свеча
Во мне горела.

Есенин, дай на счастье нежность мне
К берёзкам и лугам, к зверью и людям
И ко всему другому на земле,
Что мы с тобой так беззащитно любим.

Дай, Маяковский, мне
                                 глыбастость,
                                               буйство,
                                                              бас,
Непримиримость грозную к подонкам,
Чтоб смог и я,
                          сквозь время прорубясь,
Сказать о нём
                                товарищам потомкам.


                *      *      *

Я толкаюсь в толкучке столичной
Над весёлой апрельской водой,
Возмутительно нелогичный,
Непростительно молодой.
Занимаю трамваи с бою,
Увлечённо кому-то лгу…
И бегу я час за собою,
И себя догнать не могу.
Удивляюсь баржам бокастым,
Самолётам, стихам своим…
Наделили меня богатством.
Не сказали, что делать с ним.


             *         *         *

Любимая, больно, любимая, больно!
Ведь это не бой, а какая-то бойня.
Неужто мы оба испиты, испеты?
Куда я и с кем я? Куда ты и с кем ты?
Сначала ты мстила. Тебе это льстило.
И мстил я ответно, за то, что ты мстила.
И мстила ты снова, а кто-то, проклятый,
Дыша леденящею смертной прохладой,
Глядел, наслаждаясь, с улыбкой змеиной
На замкнутый круг этой мести взаимной.
Не стану твердить – и не будет иного! –
Что ты невиновна, ни в чём невиновна.
Не стану кричать я повсюду, повсюду,
Что ты неподсудна, ни в чём неподсудна.
Тебя я во всём осеню в твои беды
                            И лягу мостом через все наши бездны.                   
                                             *         *          *

Каплет ли над лирой
Или в неё – молния,
Не капитулируй.
Белый флаг – безмолвие.
К чёрту пораженчество,
Белый флаг – в клочки,
Если пара шепчется
Где-то у реки…


 ЗАПОЗДАЛОЕ    ПРИЗНАНИЕ         

Так много было сил, так мало было мыслей,
Но как я куролесил, колбасил!
Не стал мессией и устал от миссий…
Так много мыслей и так мало сил!

      ИЗ  «ЗАБУДЬТЕ   МЕНЯ»

…Забудьте меня. Поступите отважно.
Я был или не был – не так это важно,
Лишь вы бы глядели тревожно и влажно
И жили бы молодо и непродажно…
Но не забывать – это право забытых,
Как сниться живым – это право убитых.


                   ИЗ ПОЭМЫ  «КАЗАНСКИЙ УНИВЕРСИТЕТ»   

...Люди, синие от стужи,
Обнимают фонари.
Сорок градусов снаружи,
Сорок градусов внутри.
Кто Россию травит?
Кто Россией правит?
Барыня стеклянная -
Водка окаянная.
Мчат по пьяным рысаки.
Боже, что творится!
Нынче водка на Руси -
Как императрица!
И сургучный венец
На головке царственной,
А солёный огурец -
Скипетр государственный.
Твои очи, Русь, поблёкли,
И в ослаблых пальцах – дрожь.
Вниз по матушке по водке
Далеко не уплывёшь…

          *       *       *
Зашумит ли клеверное поле,
Заскрипят ли сосны на ветру,
Я замру, прислушаюсь и вспомню,
Что и я когда-нибудь умру.
Но на крыше возле водостока
Встанет мальчик с голубем тугим,
И пойму, что умереть – жестоко
И к себе, и, главное, к другим.
Чувства жизни нет без чувства смерти.
Мы уйдём не как в песок вода,
Но живые, те, что мёртвых сменят,
Не заменят мёртвых никогда.
Кое-что я в этой жизни понял, -
Значит, я недаром битым был.
Я забыл, казалось, всё, что помнил,
Но запомнил всё, что я забыл.
Понял я, что в детстве снег пушистей,
Зеленее в юности холмы,
Понял я, что в жизни столько жизней,
Сколько раз любили в жизни мы.
Понял я, что тайно был причастен
К стольким людям сразу всех времён.
Понял я, что человек несчастен,
потому что счастья ищет он.
В счастье есть порой такая тупость.
Счастье смотрит пусто и легко.
Горе смотрит, горестно потупясь,
Потому и видит глубоко.
Счастье – словно взгляд из самолёта.
Горе видит землю без прикрас.
В счастье есть предательское что-то –
Горе человека не предаст.
Счастлив был и я неосторожно,
Слава Богу – счастье не сбылось.
Я хотел того, что невозможно.
Хорошо, что мне не удалось.
Я люблю вас, люди-человеки,
И стремленье к счастью вам прощу.
Я теперь счастливым стал навеки,
Потому что счастья не ищу.
Мне бы только клевера сладинку,
На губах застывших уберечь.
Мне бы - только малую слабинку
Всё-таки совсем не умереть.


                    ИЗ ПОЭМЫ «ГОЛУБИ В САНТЬЯГО»

…Но постепенно новая жена
Как новая игрушка, надоела,
Когда её, как прежнюю игрушку,
С жестоким любопытством разломав,
Увидел в ней нехитрый механизм,
А в нём пружинки глупости, жеманства,
Которые так розово скрывал
Холёной кожи гладкий целлулоид.

              *       *      *

Когда мы юны, тянет к тем, кто старше.
Когда стареем, тянет к тем, кто юн.
И всё-таки, чтобы понять себя,
Ровесника, ровесницу нам надо.

=========================

…Век двадцатый – убийца и тать,
Но он знал, что такое есть книга.
Двадцать первый – а вдруг ты барыга
И умеешь лишь деньги листать?..


    НЕРВЫ   ВЗРОСЛЫХ

Нервы, нервы…
Разгулялись, однако, они на Руси…
«Первый я!».   «Нет, я первый!» -
И в поэзии, и на стоянке такси.
Словно пропасть
Меж людьми, даже если впритирку трещащие швы.
«Что вы прётесь?».
«Чего вы орёте?».  «А вы?».
Обалденье
Подкашивает людей
От галденья
Магазинных, автобусных,
                        прочих очередей.
Добыванье
Ордеров и путёвок,
            бесчисленных справок, сапог на меху –
Это как добиванье
Самих же себя на бегу.
Чтоб одеться красиво,
Надо быть начеку.
Надо хищно, крысино
Урывать по клочку.
На колготки из Бельгии,
На румынскую брошь
Наши женщины бедные
Чуть не с криком: «Даёшь!»
От закрута, замота,
От хрустенья хребта
Что-то в душах замолкло,
Жабы прут изо рта.
Горький воздух собесов
И нотариальных контор
Пробуждает в нас бесов,
Учиняющих ор.
Я, измотанный в джунглях редакций,
Злость скрываю на ком? – на жене,
А жена, чтобы не разрыдаться,
Злость, усталость срывает на мне.
И дитя, к стене припадая,
В страхе плачет, когда, свистя,
Оголёнными проводами
Нервы взрослых калечат дитя.
Лучше розги для ребёнка, чем дрязги,
Где дело доходит почти до когтей.
Нервы взрослых, пожалейте – молю! –
Паутиночки – нервы детей.


                             *        *         *

Наверно, с течением дней
Я стану ещё одней.
Наверно, с течением лет
Пойму, что меня уже нет
Наверно, с теченьем веков,
Забудут, кто был я таков.
Но лишь бы с течением дней
Не жить бы стыдней и стыдней.
Но лишь бы с течением лет
Двуликим не стать, как валет.
И лишь бы с теченьем веков
Не знать на могиле плевков!..


                                *       *        *

В любви безнравственна победа.
Позорен в дружбе перевес.
Кто победит – глядит побито,
Как будто в дёгте, в перьях весь.
Когда победы удаются,
Они нас поедом едят.
Но если оба вдруг сдаются,
То сразу оба победят.

                       
                К О Л И З Е Й

Колизей, я к тебе не пришёл, как в музей.
Я – не праздный какой-нибудь ротозей.
Наша встреча – как встреча двух старых друзей
И двух старых врагов, Колизей.
Ты напрасно на гибель мою уповал.
Я вернулся, тобою забыт,
Как на место, где тысячи раз убивал
И где тысячи раз был убит.
Твои львы меня лапами гладили.
Эта ласка была страшна.
Гладиатору – гладиаторово,
Колизей, во все времена.
Ты хотел утомлённо, спесиво,
Чтобы я ни за что,  ни про что
Погибал на арене красиво,
Но красиво не гибнет никто.
И когда, уже копий не чувствуя,
Падал я, подыхая, как зверь,
Палец, вниз опущенный, чудился
Даже в пальце, поднятом вверх.
Я вернулся, как месть. Нету мести грозней.
Ты не ждал, Колизей? Трепещи, Колизей!
И пришёл я не днём, а в глубокой ночи,
Когда дрыхнут все гиды твои - ловкачи,
А вокруг только запах собачьей мочи
И осколки, и битые кирпичи.
Но хоть криком кричи, но хоть рыком рычи–
В моём теле ворочаются мечи,
и обломки когтей, и обломки страстей…
Снова слышу под хруст христианских костей
Хруст сластей на трибунах в зубах у детей…
Колизей, ты отвык от подобных затей?
Что покажешь сегодня ты мне, Колизей?       
…Рыщут крысы непуганые
Среди царства ночного, руинного.
Педерасты напудренные
Жмут друг дружку у выхода львиного.
В бывшем ложе нероновом
Дама светская сладостно вздрагивает.
Слышен шелест нейлоновый –
Жиголо с неё трусики стягивает.
Там, где пахнет убийствами,
Где в земле мои белые косточки,
Проститутка по - быстрому
Деловито присела на корточки
Там, где мы, гладиаторы,
Гибли жалкие, горемычные,
Кто-то в лица заглядывает:
-Героинчик? Кому героинчика?
Принимай, Колизей, безропотно
Эту месть, и судьбу не кори.
Постигает всегда бескровие
Всё, что зиждется на крови.             
Но скажу, Колизей, без иронии:
Я от страха порой холодею.
Только внешнее безнероние
В мире этом, сплошном Колизее.
Расщепляют, конечно, атомы,
Забираются в звёздный простор,
Но на зрителей и гладиаторов
Разделяется мир до сих пор.
Гладиаторов не обижу.
Их жалею всей шкурой, нутром,
Ну, а зрителей ненавижу:
В каждом зрителе жив Нерон.
Да, страшны эти зрители сытые,
С мест кричащие: - Бей, коли!
Но страшнее всего – это зрители,
Наживающиеся на крови.
Подстрекатели, горлодратели,
Вы натравливаете без стыда.
Вы хотели б, чтоб мы, гладиаторы,
Убивали друг друга всегда.
Улюлюкатели, науськиватели,
Со своих безопасных мест
Вы визжите, чтоб мы не трусили,
Чтобы лезли красиво на меч.
Проклинаю Нероновы жесты!
Только слышите, подлецы? –
В мире есть палачи и жертвы.
Но и есть ещё третьи – борцы.
Я бреду, голодая по братству.
Спотыкаясь, бреду сквозь века.
И во снах моих гладиаторских
Вижу нового Спартака.
Вот стою на арене эстрады
Перед залом, кипящим, как ад.
Я измотан, истрёпан, изранен,
Но не падаю – не пощадят…
Львиный рык ожидающий – в рокоте.
Весь театр под когтями трещит.
В меня мечут вопросы, как дротики.
Ну, а шкура – единственный щит.
Колизей, аплодируй, глазей!
Будь ты проклят, палач Колизей!
И спасибо тебе за науку.
Поднимаю сквозь крики и визг
Над тобою мстящую руку
И безжалостно – палец – вниз…


                      *           *          *

Подавляющее большинство,
Пахнешь ты, как навозная роза.
Ты всегда подавляешь того,
Кто высовывается из навоза.
Удивляющее меньшинство,
Сколько раз тебя брали на вилы!
Подавляющее большинство,
Сколько гениев ты раздавило!
В подавляющем большинстве
Есть невинность преступная стада,
И козлы-пастухи во главе,
И тупое козлиное «надо».
Превеликое множество зла
Удушает добро, не высовываясь…
Счастлив я, что у слова «совесть»
Нету множественного числа.

                            ==========
…Разве слышит ухо, видит глаз
Этих переломов след и хруст?
Любящие нас ломают нас
Круче и умелей, чем Прокруст…

             ========
…Бойся друга, а не врага -
Не враги нам ставят рога…

      ===========
Я умру, и ты умрёшь.
Будет в поле та же рожь.
А у власти, что же,
Те же будут рожи?..

          ==========
Какие же всё-таки вы дураки,
Слепые поклонники сильной руки.
Ведь эта рука, сжимаясь в кулак,
Таких же, как вы, загоняла в Гулаг.
Тот, кто вчерашние жертвы забудет,
Может быть, завтрашней жертвою будет.
                               =============
Когда, забыв о третьем, двое взрослых
Ребёнком бьют по голове друг друга,
То разбивают голову ребёнку.

         ================

Народ, народ… Затрёпанное слово,
Которым очень любят спекульнуть
Сидящие на шее у народа,
Привыкшие болтать с трибун о том,
Как нежно они любят эту шею…

                ============

Смерть многолика. У самоубийства
Не может быть всего одна причина.
Когда за что-то зацепиться можно,
Нам не конец. А не за что – конец.
               =============


                                  *          *         *

Всё, ей-Богу же, было бы проще
И, ей-Богу, добрей и мудрей.
Если б я не сорвался на просьбе,
Необдуманной просьбе моей.
И во мгле, настороженной чутко,
Из опавших одежд родилось
Это белое лишнее чудо
В тёмном облаке грешных волос.
А когда я на улицу вышел.
То случилось, чего я не ждал, -
Только снег под собою услышал,
Только снег над собой увидал.
Было в городе чисто и лыжно,
Под сугробами пряталась грязь.
И летели сквозь снег неподвижно
Опушённые краны, кренясь.
Ну зачем, почему и откуда,
От какой неразумной любви
Это новое лишнее чудо
Вдруг свалилось на плечи мои?..
Лучше б, жизнь, ты меня ударяла,
Из меня наломала бы дров,
Чем бессмысленно так одаряла.
Тяжелее от этих даров.
Ты добра и к тебе не придраться.
Но в своей сердобольности зла.
Если б ты не была так прекрасна,
Ты б жестокой такой не была.
И тот Бог, что кричит из-под спуда
Где-то там, у меня в глубине,
Тоже, может быть, лишнее чудо?
Без него бы спокойнее мне…
Так по белым, пустым тротуарам,
И казнясь, и кого-то казня,
Брёл и брёл я, раздавленный даром
Красоты, подкосившей меня…
                                 
                         ===============

Если сил не хватает для крика,
У людей остаётся вздох…

      ================

В России жалеют лежачих –
В гробу безответно лежащих.

                             

ИЗ СТИХОТВОРЕНИЯ  «Качался старый дом…»


…«Постойте умирать!» - звучало в ржанье с луга,
В протяжном вое псов и сосенной волшбе,
Но умирали мы навеки друг для друга,
А это всё равно, что умирать вообще.

…Я думал о тупом несовершенстве браков,
О подлости всех нас – предателей, врунов.
Ведь я тебя любил, как сорок тысяч братьев,
И я тебя губил, как столько же врагов.

Да, стала ты другой. Твой злой прищур нещаден,
Насмешки над людьми горьки и солоны.
Но кто же, как не мы, любимых превращает
В таких, каких любить уже не в силах мы?...
Записан
Грикс Владимир Викторович
"В бутылку сложно, но можно" Абрагам
Коренной форумчанин
*****
Offline Offline

Уровень: 0

Пол: Мужской
Сообщений критики: 80
Стихотворений: 1701
Всего сообщений: 1171

Ташкент. Хельсинки, Питтсбург.


« Ответ #5 Тема: Апрель 21, 2011, 18:09:55 »

"Евгений Евтушенко"

 Детство-Грибы-Зрелость

На станции "Зима" грибов очень много,
да только до "Зимы" - дальняя дорога,
и пятая жена не видала и маленько
грибов-табунов, которые сбирал Женька,
и Рейган в Белом Доме на тамошней лужайке,
не вырастил, не смог, чтобы выдать свои байки.
У Красноярской Гэс на сотни километров
мы соберем грибов - накормим всю планету,
построим грибопровод по дну океана,
и утвердим партнерство с народом Обамы.

Мне Евтушенко кажется многословным, при всей его многославности, мне у него нравится поэма
"Мосва -  Иваново", за которую выгнали из  глав. редов "Авроры" Глеба Горышкина, нравиться за крайние строчки просле многоточие , а именно "...Достойно, главное достойно, чтоб раздаватели щедрот не довели тебя до стойла и не заткнули сеном рот". Евтушенко от меня хор, 4 , он у меня в лидерах по числу пародий на него , после Вознесенского.
Записан

Геннадий Миронов
Долгожитель форума
****
Offline Offline

Уровень: 0

Пол: Мужской
Сообщений критики: 11
Стихотворений: 100
Всего сообщений: 600


"Не судите, да не будете судимы!"


« Ответ #4 Тема: Июнь 09, 2010, 19:36:05 »

   СТАНЦИЯ ЗИМА
   ПОЭМА
   
   Мы, чем взрослей, тем больше откровенны.
   За это благодарны мы судьбе.
   И совпадают в жизни перемены
   с большими переменами в себе.
   
   И если на людей глядим иначе,
   чем раньше мы глядели,
   если в них мы открываем новое,
   то, значит, оно открылось прежде в нас в самих.
   Конечно, я не так уж много прожил,
   но в двадцать все пересмотрел опять --
   что я сказал,
   но был сказать не должен,
   что не сказал,
   но должен был сказать.
   
   Увидел я, что часто жил с оглядкой,
   что мало думал, чувствовал, хотел,
   что было в жизни, чересчур уж гладкой,
   благих порывов больше, а не дел.
   
   Но средство есть всегда в такую пору
   набраться новых замыслов и сил,
   опять земли коснувшись, по которой
   когда-то босиком еще пылил.
   
   Мне эта мысль повсюду помогала,
   на первый взгляд обычная весьма,
   что предстоит мне где-то у Байкала
   с тобой свиданье, станция Зима.
   
   Хотелось мне опять к знакомым соснам,
   свидетельницам давних тех времен,
   когда в Сибирь за бунт крестьянский сослан
   был прадед мой с такими же, как он.
     
   Сюда
   сквозь грязь и дождь
   из дальней дали
   в края запаутиненных стволов
   с детишками и женами их гнали,
   Житомирской губернии хохлов.
   Они брели, забыть о многом силясь,
   чем каждый больше жизни дорожил.
   Конвойные с опаскою косились
   на руки их, тяжелые от жил.
   Крыл унтер у огня червей крестями,
   а прадед мой в раздумье до утра
   брал пальцами, как могут лишь крестьяне,
   прикуривая, угли из костра.
   О чем он думал?
   Думал он, как встретит
   их неродная эта сторона.
   Приветит или, может, не приветит,--
   бог ведает, какая там она!
   
   Не верил он в рассказы да в побаски,
   которые он слышал наперед,
   мол, там простой народ живет по-барски.
   (Где и когда по-барски жил народ?)
   
   Не доверял и помыслам тревожным,
   что приходили вдруг, не веселя,--
   ведь все же там пахать и сеять можно,
   какая-никакая, а земля.
   Что впереди?
   
   
   Шагай!
   Там будет видно.
   Туда еще брести -- не добрести.
   
   А где она,
   Украина, маты ридна?
   К ней не найти обратного пути.
   
   Да, к соловью нема пути,
   на зорьке сладко певшему.
   Вокруг места, где не пройти
   ни конному, ни пешему,
   ни конному, ни пешему,
   ни беглому, ни лешему.
     
   Крестьяне, поневоле новоселы,
   чужую землю этой стороны
   сочесть своей недолей невеселой
   они, наверно, были бы должны.
   
   Казалось бы, с нерадостью большою
   они ее должны бы принимать:
   ведь мачеха, пусть с доброю душою,--
   она, понятно, все-таки не мать.
     
   Но землю эту, в пальцах разминая,
   ее водой своих детей поя,
   любуясь ею, поняли:
   родная!
   Почувствовали:
   кровная,
   своя...
   Потом опять влезали постепенно
   в хомут бедняцкий, в горькое житье.
   
   Повинен разве гвоздь,
   что лезет в стену?
   Его вбивают обухом в нее.
   Заря не петухами их будила --
   петух в нутре у каждого сидел.
   
   Но, как ни гнули спины, выходило:
   не сами ели хлеб, а хлеб их ел>
   За молотьбой, косьбой,
   уборкой хлева,
   за полем, домом и гумном своим,
   что вдоволь правды там, где вдоволь хлеба,
   и хватит с них вполне,
   казалось им.
   
   И в хлеб, как в бога, веривший мой прадед,
   неурожаи знавший без числа,
   наверное, мечтал об этой правде,
   а не о той, которая пришла.
   
   Той правде было прадедовской мало.
   В ней было что-то новое, свое.
   Девятилетней девочкою мама
   встречала в девятнадцатом ее.
   
   Осенним днем в стрельбе, что шла все гуще,
   возник на взгорье конник молодой,
   пригнувшись к холке,
   с рыжим чубом, бьющим
   из-под папахи с жестяной звездой.
   За ним, промчавшись в бешеном разгоне
   по ахнувшему старому мосту,
   на станцию вымахивали кони,
   и шатки трепетали на лету.
   Добротное, простое было что-то,
   добытое уже наверняка
   и в том, что прекратил блатных налеты
   приезжий комиссар из губчека,
   и в том, что в жарком клубе ротный комик
   изображал,
    как выглядят враги,
   и в том, что постоялец --
    рыжий конник --
   остервенело
   чистил
   сапоги. 
   Влюбился он в учительницу страстно
   и сам ходил от этого не свой,
   и говорил он с ней о самом разном,
   но больше все -- 
   о `гидре мировой. '
     
   Теорией, как шашкою, владея
   (по мненью эскадрона своего),
   он заявлял, что лишь была б идея,
   а нету хлеба --
   это ничего.
     
   Он утверждал, восторженно бушуя,
   при помощи цитат и кулаков,
   что только б в океан спихнуть буржуя,
   все остальное --
   пара пустяков.
     
   А дальше жизнь такая, просто любо:
   построиться,
     
   знамена развернуть,
   " Интернационал"
   
     
   и солнце -- в трубы,
   и весь в цветах --
    прямой к Коммуне путь!
   И конник рыжий, крут, как "либо-либо",
   набив овсом тугие торока,
   сел на коня,
    учительнице лихо
   сказал:
     
   "Еще увидимся... Пока1"
   Взглянул, 
   привстав на стременах высоко,
   туда,
   где ветер порохом пропах,
   и конь понес,
   понес его к востоку,
   мотая челкой в лентах и репьях...
   Я вырастал,
   и, в пряталки играя,
   неуловимы, как ни карауль,
   глядели мы из старого сарая
   в отверстия от каппелевских пуль.
   Мы жили в мире шалостей и шанег,
   когда, привстав на танке головном,
   Гудериан в бинокль глазами шамал
   Москву с Большим театром и Кремлем.
   Забыв беспечно об угрозах двоек,
   срывались мы с уроков через дворик,
   бежали полем к берегу Оки,
   и разбивали старую копилку,
   и шли искать зеленую кобылку,
   и наживляли влажные крючки.
   Рыбачил я,
   бумажных змеев клеил
   и часто с непокрытой головой
   бродил один,
   обсасывая клевер,
   в сандалиях, начищенных травой.
   Я шел вдоль черных пашен,
   желтых ульев,
   смотрел, как, шевелясь еще слегка,
   за горизонтом полузатонули
   наполненные светом облака.
   
   И, проходя опушкою у стана,
   привычно слушал ржанье лошадей,
   и засыпал
   спокойно и устало
   в стогах, что потемнели от дождей.
   Я жил тогда почти что бестревожно,
   но жизнь,
   больших препятствий не чиня,
   лишь оттого казалась мне несложной,
   что сложное
   решали за меня.
   
   Я знал, что мне дадут ответы дружно
   на все и "как?", и "что?", и "почему?",
   но получилось вдруг, что стало нужно
   давать ответы эти самому.
   
   Продолжу я с того, с чего я начал,
   с того, что сложность вдруг пришла сама,
   и от нее в тревоге, не иначе,
   поехал я на станцию Зима.
   И в ту родную хвойную таежность,
   на улицы исхоженные те
   привез мою сегодняшнюю сложность
   я на смотрины к прежней простоте.
   
   Стараясь в лица пристально вглядеться
   в неравной обоюдности обид,
   друг против друга встали
   юность с детством
   и долго ждали:
   кто заговорит?
   Заговорило Детство:
   "Что же... здравствуй.
   Узнало еле.
   Ты сама виной.
   Когда-то, о тебе мечтая часто,
   я думало, что будешь ты иной.
   
   Скажу открыто, ты меня тревожишь,
   ты у меня в большом еще долгу".
   
   Спросила Юность:
   "Ну, а ты поможешь?"
   И Детство улыбнулось:
   "Помогу".
   
   Простились, и, ступая осторожно,
   разглядывая встречных и дома,
   я зашагал счастливо и тревожно
   по очень важной станции --
   Зима.
   Я рассудил заранее на случай
   в предположеньях, как ее дела,
   что если уж она не стала лучше,
   то и не стала хуже, чем была.
   Но почему-то выглядели мельче
   Заготзерно, аптека и горсад,
   как будто стало все гораздо меньше,
   чем было девять лет тому назад.
   И я не сразу понял, между прочим,
   описывая долгие круги, 
   что сделались не улицы короче, . ~
   а просто шире сделались шаги.
   Здесь раньше жил я, как в своей квартире,
   где, если даже свет не зажигать,
   я находил секунды в три-четыре,
   .не спотыкаясь, шкаф или кровать.
   Быть может, изменилась обстановка,
   а может, срок разлуки был велик,
   но задевал я в этот раз неловко
   все то, что раньше обходить привык.
   Здесь резали мне глаз необычайно
   и с нехорошей надписью забор,
   и пьяный, распростершийся у чайной,
   и у раймага в очереди спор.
   Ну ладно, если б это где-то было,
   а то ведь здесь, в моем краю родном,
   к которому приехал я за силой,
   за мужеством, за правдой и добром. 
   ' Слал возчик ругань в адрес горсовета,
   дрались под чей-то хохот петухи,
   и запыленно слушали всё это,
   не поводя и ухом, лопухи.
   Я ждал иного, нужного чего-то,
   что обдало бы свежестью лицо,
   когда я подошел к родным воротам
   и повернул железное кольцо.
   И, верно, сразу, с первых восклицаний:
   "Приехал! -- Женька! --
   Ух, попробуй сладь!",
   с объятий, поцелуев, с порицаний:
   "А телеграмму ты не мог послать?",
   с угрозы:
   "Самовар сейчас раздуем!",
   с перебираний --
   сколько лет прошло! --
   как я и ждал, развеялось раздумье,
   и стало мне спокойно и светло.
   И тетя Лиза, полная тревоги,
   свое решенье вынесла, тверда:
   "Тебе помыться надо бы с дороги,
   а то я знаю эти поезда..."
   Уже мелькали миски и ухваты,
   уже во двор вытаскивали стол,
   и между стрелок лука сизоватых
   я, напевая, за водою брел.
   Я наклонялся, песнею о Стеньке
   колодец, детством пахнущий, будя,
   и из колодца, стукаясь о стенки,
   сверкая мокрой цепью, шла бадья...
   
   А вскоре я, как видный гость московский, (
   среди расспросов, тостов, беготни,
   в рубахе чистой, с влажною прической,
   сидел в кругу сияющей родни.
   Ослаб я для сибирских блюд могучих
   и на обилье их взирал в тоске.
   А тетя мне:
   "Возьми еще огурчик.
   И чем вы там питаетесь, в Москве?
   Совсем не ешь! Ну просто -неприлично...
   
   Возьми пельменей... Хочешь кабачка?"
   А дядя:
   "Что, привык небось к "столичной"?
   А ну-ка, выпьем нашего "сучка"!
   
   Давай, давай...
   А все же, я сказал бы,
   нехорошо уже с твоих-то лет!
   И кто вас учит?
   Э, смотри, чтоб залпом!
   Ну, дай бог, не последнюю!
   Привет!"
   
   Мы пили и болтали оживленно,
   шутили,
   но когда сестренка вдруг
   спросила, был ли в марте я в Колонном,
   все как-то посерьезнели вокруг.
   
   Заговорили о делах насущных,
   которыми был полон этот год,
   и о его событиях, несущих
   немало размышлений и забот.
   Отставил рюмку дядя мой Володя:
   "Сейчас любой с философами схож.
   Такое время.
   Думают в народе.
   Где, что и как -- не сразу разберешь.
   
   Выходит, что врачи-то невиновны?
   За что же так обидели людей?
   Скандал на всю Россию, безусловно,
   а все, наверно, Берия-злодей..."
   
   Он говорил мне,
   складно не умея,
   о том, что волновало в эти дни:
   "Вот ты москвич. 
   Вам там, в Москве, виднее.
   Ты все мне по порядку объясни!"
   
   Как говорится, взяв меня за грудки,
   он вовсе не смущался никого.
   Он вел изготовленье самокрутки
   и ожидал ответа моего.
   
   Но думаю, что, право, не напрасно
   я дяде, ожидавшему с трудом,
   как будто все давно мне было ясно,
   сказал спокойно:
    "Объясню потом".
   
   Постлали, как просил,
    на сеновале.
   Улегся я и долго слушал ночь.
   Гармонь играла.
    Где-то танцевали,
   и мне никто не в силах был помочь.
   Свежело. 
   Без матраса было колко.
   Шуршал и шевелился сеновал,
   а тут еще меньшой братишка Колька
   мне спать неутомимо не давал.
   И заводил назревший разговор --
   что ананас -- он фрукт или же овощ,
   знаком ли мне вратарь "Динамо" Хомич
   и не видал ли гелиокоптёр...
   А утром я, потягиваясь малость,
   присел у сеновала на мешках.
   Заря,
   сходя с востока,
    оставалась
   у петухов на алых гребешках.
   Туман рассветный становился реже,
   и выплывали из него вдали
   дома,
    шестами длинными скворешен
   отталкиваясь грузно от земли.
   По улицам степенно шли коровы,
   старик пастух пощелкивал бичом.
   Все было крепким, ладным и здоровым,
   и не хотелось думать ни о чем.
   Забыв поесть, не слушая упреков,
   набив карманы хлебом, налегке,
   как убегал когда-то от уроков,
   да, точно так -- я убежал к реке.
   Ногами увязая в теплом иле,
   я подошел к прибрежной старой иве
   и на песок прилег в ее тени.
     
   Передо мной Ока шумела ровно.
   По ней неторопливо плыли бревна,
   и сталкивались изредка они.
   Гудков далеких доходили звуки.
   Звенели комары.
   Невдалеке
   седой путеец, подвернувши брюки,
   стоял на камне с удочкой в руке
   и на меня сердито хмурил брови,
   стараясь видом выразить своим:
   "Чего он тут?
   Ну, ладно, сам не ловит,
   а то ведь не дает. ловить другим..."
   Потом, в лицо вглядевшись хорошенько,
   он подошел 1.
   "Неужто?
   Погоди!..
   Да ты не сын ли Зины Евтушенко?
   И то гляжу...
   Забыл меня поди...
   Ну, бог с тобою!
   Из Москвы? На лето?
   А ну-ка, тут пристроиться позволь..."
   Присел он рядом,
   развернул газету,
   достал горбушку, помидоры, соль.
   
   Устал я, на вопросы отвечая.
   И все-то ему надо было знать:
   стипендию какую получаю,
   когда откроют Выставку опять.
   
   Старик он был настырный и колючий
   и вскоре с подковыркой речь завел,
   что раньше молодежь была получше,
   что больно скучный нынче комсомол.
   "Я помню твою маму лет в семнадцать,
   за ней ходили парни косяком,
   но и боялись --
     
   было не угнаться
   за языком таким и босиком.
   В шинелишках, по росту перешитых,
   такие же,
   я помню,
   как она,
    что косы -- буржуазный пережиток,
   на митингах кричали дотемна.
   О чем-то разглагольствовали грозно,
   всегда как будто полные идей,--
   ну, скажем, донимали вдруг серьезно
   вопрос "обобществления" детей!..
   Конечно, и смешного было много
   и даже просто вредного подчас,
   но я скажу:
    берет меня тревога,
   что нет задора ихнего у вас.
   И главное,--
    пускай меня осудят,--
   у вас не вижу мыслей молодых.
   А у людей всегда, дружок, по сути,
   такой же возраст, как у мыслей их.
   Есть молодежь, а молодости нету...
   Что далеко идти?..
   Вот мой племяш,--
    и двадцать пять еще не стукнет в зиму эту,
   а меньше тридцати уже не дашь.
   
   Что получилось?
     Парень был как парень,
   и, понимаешь, выбрали в райком.
     Сидит, зеленый, в прениях запарен,
   стучит руководящим кулаком.
   
   Походку изменил.
    Металл во взгляде.
   И так насчет речей теперь здоров,
   что не слова как будто дела ради,
   а дело существует ради слов.
   Все гладко в тех речах, все очевидно...
   Какой он молодой,
    какой там пыл?1
   Поскольку это вроде не солидно,
   футбол оставил, девушек забыл.
   Ну, стал солидным он, а что же дальше?
   Где поиски,
   где споров прямота?
    Нет, молодежь теперь не та, что раньше,
   и рыба тоже
   (он вздохнул)
    не та...
   Ну, вот мы и откушали как будто,
   давай закинем, брат, на червячка..."
   И, чмокая, снимал через минуту
   он карася отменного с крючка.
   "Ну и отъелся, а? Вот это прибыль!" --
   сиял, дивясь такому карасю.
   "Да ведь не та, вы говорили, рыба..."
   Но он хитро:
    "Так я же не про всю..."
   И, улыбаясь, погрозил мне пальцем,
   как будто говорил:
    "Имей в виду:
   карась-то, брат, на удочку попался,
   а я уж на нее не попаду..."
    За тетиными жирными супами
   в беседах стал я жидок, бестолков.
   И что мне тот старик все лез на память?
   Ну, мало ли на свете стариков!
   Ворчала тетя:
    "Я тебе не теща,
   чего ж ты все унылый и смурной?
   Да брось ты это, парень! Будь ты проще.
    Поедем-ка по ягоды со мной".
   Три женщины и две девчонки куцых,
   да я...
    Летел набитый сеном кузов
   среди полей, шумящих широко.
   И, глядя на мелькание косилок,
   коней,
   колосьев,
   кепок
     и косынок,
   мы доставали булки из корзинок
   и пили молодое молоко.
   
   Из-под колес взметались перепелки,
   трещали, оглушая перепонки.
   Мир трепыхался, зеленел, галдел.
   А я--я слушал, слушал и глядел.
   Мальчишки у ручья швыряли камни,
   и солнце распалившееся жгло.
   Но облака накапливали капли,
   ворочались, дышали тяжело.
   Все становилось мглистей, молчаливей,
   уже в стога народ колхозный лез,
   и без оглядки мы влетели в ливень,
   и вместе с ним и с молниями -- в лес!
   Весь кузов перестраивая с толком,
   мы разгребали сена вороха
   и укрывались...
     
   Не укрылась только
   попутчица одна лет сорока.
   Она глядела целый день устало,
   молчала нелюдимо за едой
   и вдруг сейчас приподнялась и встала,
   и стала молодою-молодой.
   Она сняла с волос платочек белый,
   какой-то шалой лихости полна,
   и повела плечами и запела,
   веселая и мокрая она:
   "Густым лесом босоногая
   девчоночка идет.
   Мелку ягоду не трогает,
   крупну ягоду берет".
   Она стояла с гордой головою,
    и все вперед
     и сердце и глаза,
    а по лицу--
     хлестанье мокрой хвои,
   и на ресницах --
     слезы и гроза.
   "Чего ты там?
     Простудишься, дурила..." --
   ее тянула тетя, теребя.
   Но всю себя она дождю дарила,
   и дождь за это ей дарил себя.
   Откинув косы смуглою рукою,
   глядела вдаль,
   как будто там,
     вдали,
   поющая
   увидела такое,
    что остальные видеть не могли.
   Казалось мне,
     нет ничего на свете,
   лишь этот,
     в тесном кузове полет,
   нет ничего --
    лишь бьет навстречу ветер,
   и ливень льет,
     и женщина поет...
   Мы ночевать устроились в амбаре.
   Амбар был низкий.
     Душно пахло в нем
   овчиною, сушеными грибами,
   моченою брусникой и зерном.
   Листом зеленым веники дышали.
   В скольжении лучей и темноты
   огромными летучими мышами
   под потолком чернели хомуты.
   Мне не спалось.
     Едва белели лица,
   и женский шепот слышался во мгле.
   Я вслушался в него:
    "Ах, Лиза, Лиза,
   ты и не знаешь, как живется мне!
   Ну, фикусы у нас, ну, печь-голландка,
    ну, цинковая крыша хороша,
   все вычищено,
   выскоблено,
     гладко,
   есть дети, муж,
   но есть еще душа!
    А в ней какой-то холод, лютый холод...
   Вот говорит мне мать:
     "Чем плох твой Петр?
   Он бить не бьет,
    на сторону не ходит,
   конечно, пьет,
     а кто сейчас не пьет?"
   Ах, Лиза!
     Вот придет он пьяный ночью,
   рычит, неужто я ему навек,
   и грубо повернет
    и -- молча, молча,
   как будто вовсе я не человек.
   Я раньше, помню, плакала бессонно,
   теперь уже умею засыпать.
   Какой я стала...
     Все дают мне сорок,
   а мне ведь, Лиза,
    только тридцать пять!
   Как дальше буду?
     
   Больше нету силы...
   Ах, если б у меня любимый был,
   уж как бы я тогда за ним ходила,
   пускай бы бил, мне только бы любил!
   И выйти бы не думала из дому
   и в доме наводила красоту.
   Я ноги б ему вымыла, родному,
   и после воду выпила бы ту..."
   Да это ведь она сквозь дождь летела -
   летела молодою-молодой,
   и я --
   я ей завидовал,
    я верил
    раздольной незадумчивости той.
   Стих разговор.
   Донесся скрип колодца --
    и плавно смолк.
    Все улеглось в селе,
   и только сыто чавкали колеса
   по втулку в придорожном киселе...
   Нас разбудил мальчишка ранним утром
   в напяленном на майку пиджаке.
   Был нос его воинственно облуплен,
   и медный чайник он держал в руке.
   С презреньем взгляд скользнул по мне,
     
   по тете,
   по всем дремавшим сладко на полу:
   "По ягоды-то, граждане, пойдете?
   Чего ж тогда вы спите?
     
   Не пойму..."
   За стадом шла отставшая корова.
   Дрова босая женщина колола.
   Орал петух.
     
   Мы вышли за село.
   Покосы от кузнечиков оглохли.
   Возов застывших высились оглобли,
   и было над землей сине-сине.
   Сначала шли поля,
     потом подлесок
   в холодном блеске утренних подвесок
   и птичьей хлопотливой суете.
   Уже и костяника нас манила,
   и дымчатая нежная малина
   в кустарнике алела кое-где.
   
   Тянула голубика лечь на хвою,
   брусничники подошвы так и жгли,
   но шли мы за клубникою лесною --
   за самой главной ягодой мы шли.
   И вдруг передний кто-то крикнул с жаром:
   "Да вот она! А вот еще видна!.."
   
   О, радость быть простым, берущим, жадным!
   О, первых ягод звон о дно ведра!
   Но поднимал нас предводитель юный,
   и подчиняться были мы должны:
   "Эх, граждане, мне с вами просто юмор!
   До ягоды еще и не дошли..."
   
   И вдруг поляна лес густой пробила,
   вся в пьяном солнце, в ягодах, в цветах.
    У нас в глазах рябило.
     Это было,
   как выдохнуть растерянное "ах!"
   Клубника млела, запахом тревожа.
   Гремя посудой, мы бежали к ней,
   и падали,
     и в ней, дурманной, лежа,
   ее губами брали со стеблей.
    Пушистою травой дымились взгорья,
   лес мошкарой и соснами гудел.
   А я...
    Забыл про ягоды я вскоре.
   Я вновь на эту женщину глядел.
   В движеньях радость радостью сменялась.
   Платочек белый съехал до бровей.
   Она брала клубнику и смеялась,
   смеялась,
    ну, а я не верил ей.
   Раздумывал растерянно и смутно
   и, вставши с теплой, смятой мной травы,
   я пересыпал ягоды кому-то
   и пошагал по лесу без тропы.
     
   Я ничего из памяти не вычел
   и все, что было в памяти, сложил.
   Из гулких сосен я в пшеницу вышел,
   и веки я у ног ее смежил.
   Открыл глаза.
     
   Увидел в небе птицу.
   На пласт сухой, стебельчатый присел.
   Колосья трогал.
     
   Спрашивал пшеницу,
   как сделать, чтобы счастье было всем.
   "Пшеница, как?
     
   Пшеница, ты умнее...
   Беспомощности жалкой я стыжусь.
   Я этого, быть может, не умею,
   а может быть, плохой и не гожусь..."
   
   Отвечала мне пшеница,
   чуть качая головой:
   
   "Ни плохой ты, ни хороший --
   просто очень молодой.
    Твой вопрос я принимаю,
   но прости за немоту.
   Я и вроде понимаю,
   а ответить не могу..."
     
   И пошел я дорогой-дороженькой
   мимо пахнущих дегтем телег,
   и с веселой и злой хорошинкой
   повстречался мне человек.
   Был он пыльный, курносый, маленький.
   Был он голоден,
     
   молод и бос.
   На березовом тонком рогалике
   он ботинки хозяйственно нес.
   Говорил он мне с пылом разное --
   что уборочная горит,
   что в колхозе одни безобразия
   председатель Панкратов творит.
   Говорил:
     "Не буду заискивать.
   Я пойду.
   Я правду найду.
    Не поможет начальство зиминское --
   до иркутского я дойду..."
   Вдруг машина откуда-то выросла.
   В ней с портфелем --
     символом дел --
   гражданин парусиновый
    в "виллисе",
   как в президиуме,
   сидел.
    "Захотелось, чтоб мать поплакала?
   Снарядился,
   герой,
     в Зиму?
   Ты помянешь еще Панкратова,
   ты поймешь еще, что к чему..."
   
   И умчался.
     Но силу трезвую
   ощутил я совсем не в нем,
   а в парнишке с верой железною,
   в безмашинном, босом и злом.
    Мы простились.
     Пошел он, маленький,
   увязая ступнями в пыли,
   и ботинки на тонком рогалике
   долго-долго
   качались вдали...
     
   Дня через два мы уезжали утром,
   усталые,   
   на "газике" попутном.
   Гостей хозяин дома провожал.
   Мы с ним тепло прощались.
     Руку жали.
   Он говорил,
     чтоб чаще приезжали,
   и мы ему --
   чтоб тоже приезжал.
   Хозяин был старик степенный, твердый.
   Сибирский настоящий лесовик!
   Он марлею повязанные ведра
   передавал неспешно в грузовик.
   На небе звезды утренние гасли,
   и под плывучей, зыбкой синевой
   опять в дорогу двинулся наш "газик",
   с прилипшей к шинам
     молодой травой...
   Махал старик.
     Он тайн хранил -- ого!
   Тайгу он знал боками и зубами,
   но то, что слышал я в его амбаре,
   так и осталось тайной для него.
   Не буду рассусоливать об этом...
   Я лучше --
   как вернулись,
     как со светом
   вставал,
   пил молоко --
     и был таков,
   как зеленела полоса степная,
   тайгою окруженная с боков,
   когда бродил я,
    бережно ступая,
   по движущимся теням облаков.
     
   Порою шел я в лес
   и брал двустволку.
   Конечно, мало было в этом толку,
   но мне брелось раздумчивее с ней.
   Садился в тень и тихо гладил дуло.
   О многом думал,
     
   и о вас я думал,
   мои дядья,
   Володя и Андрей.
    Люблю обоих.
   Вот Андрей --
    он старший...
   Люблю, как спит,
   намаявшись,
     чуть жив,
   как моется он,
     рано-рано вставши,
   как в руки он берет детей чужих.
   Заведующий местной автобазой,
   измазан вечно,
   вечно разозлен,
     
   летает он, пригнувшийся, лобастый,
   в машине, именуемой "козлом".
   Вдруг, с кем-нибудь поссорившийся дома,
   исчезнет он в район на день-друтой,
   и вновь -- домой,
   измучившийся,
     
   добрый,
   весь пахнущий бензином и тайгой.
   Он любит людям руки жать до хруста,
   в борьбе двоих, играючи, валить.
   Все он умеет весело и вкусно:
   дрова пилить
     
   и черный хлеб солить...
   А дядя мой Володя
   Ну, не чудо
   в его руках рубанок удалой,
   когда он стружки стряхивает с чуба,
   по щиколотку в пене золотой!
   Какой он столяр!
   Ах, какой он столяр!
    Ну а в рассказах --
    ах, какой мастак!
   Не раз я слушал, у сарая стоя
   или присевши с края на верстак,
   как был расстрелян повар за нечестность,
   как шли бойцы селением одним
   и женщина по имени Франческа
   из "Петера" запела песню им...
   Дядья мои --
    мои родные люди!
   Какое было дело до того,
   что говорила мне соседка:
    "Крутит
   Андрей с женой шофера одного.
   Поговорил бы с теткою лирично.
   Да нет, зачем? Узнает и сама.
   Ну, а Володя --
     столяр он приличный,
   но ведь запойный --
     знает вся Зима".
   Соседка мне долбила, словно дятел,
   что должен проявить я интерес.
   А я не проявлял.
     Но младший дядя
   куда-то вдруг таинственно исчез.
   Все время Люда приходили с просьбой
   то починить игрушку, то диван.
   Им отвечали коротко и просто:
   "Уехал на неделю.
   По делам".
    И вдруг соседка выкрикнула желчно,
   просунувши в калитку острый нос:
   "Да им перед тобою стыдно, Женька!
   Лежит твой дядя --
    рученьки вразброс.
   Учись, учись, студентик, жизни всякой.
   А ну, пойдем!"
    И, радостна и зла,
   как будто здесь была она хозяйкой,
   меня в кладовку нашу повела.
   А там лежал мой дядюшка в исподнем,
   дыша сплошной сивухой далеко,
    и все пытался "Яблочко" исполнить
   при помощи мотива "Сулико".
   
   Увидев нас, привстал он с жалкой миной,
   растерянный, уже не во хмелю,
   и тихо мне:
     
   "Ах, Женька ты мой милый,
   ты понимаешь, как тебя люблю?.."
   Не мог его такого видеть долго.
   Он снова душу мне разбередил,
   и, что-то расхотев
     
   обедать дома,
   я в чайную направился один.
   В зиминской чайной жарко дышит лето.
   За кухней громко режут поросят.
   Блестят подносы, лица...
     
   В окнах ленты,
   облепленные мухами, висят.
   В меню учитель шарит близоруко,
   на жидкий суп колхозница ворчит,
   и темная ручища лесоруба
   в стакан призывно вилкою стучит.
   В зиминской чайной шум необычайный,
   летучих подавальщиц толчея...
   За чаем, за беседой невзначайной,
   вдруг по душам разговорился я
   с очкастым человеком жирнолицым,
   интеллигентным, судя по всему.
   Назвался он московским журналистом,
   за очерком приехавшим в Зиму.
   Он, угощая клюквенной наливкой
   и отводя табачный дым рукой,
   мне отвечал:
     
   "Эх, юноша наивный,
   когда-то был я в точности такой!
   Хотел узнать, откуда что берется.
   Мне все тогда казалось по плечу.
   Стремился разобраться и бороться
   и время перестроить, как хочу.
   Я тоже был задирист и напорист
   и не хотел заранее тужить.
   Потом --
   ненапечатанная повесть,
     
   потом --
     
   семья, и надо как-то жить.
   Теперь газетчик, и не худший, кстати.
   Стал выпивать, стал, говорят, угрюм.
   Ну, не пишу...
    А что сейчас писатель?
   Он не властитель,
    а блюститель дум.
   Да, перемены, да,
    но за речами
   какая-то туманная игра.
   Твердим о том, о чем вчера молчали,
   молчим о том, что делали вчера..."
   Но в том, как взглядом он соседей мерил,
   как о плохом твердил он вновь и вновь,
   я видел только желчное безверье,
   не веру, ибо вера есть любовь.
   "Ах, черт возьми, забыл совсем про очерк!
   Пойду на лесопильный. Мне пора.
   Готовят пресквернейше здесь...
    А впрочем,
   чего тут ждать! Такая уж дыра..."
   Бумажною салфеткой губы вытер
   и, уловивши мой тяжелый взгляд:
   "Ах да, вы здесь родились, извините!
   Я и забыл... Простите, виноват..."
    Платил я за раздумия с лихвою,
   бродил тайгою, вслушиваясь в хвою,
   а мне Андрейка:
    "Найти бы мне рецепт,
   чтоб излечить тебя.
    Эх, парень глупый!
   Пойдем-ка с нами в клуб.
    Сегодня в клубе
   Иркутской филармонии концерт.
   Все-все пойдем. У нас у всех билеты.
   Гляди, помялись брюки у тебя..."
   И вскоре шел я, смирный, приодетый,
   в рубашке теплой после утюга.
   А по бокам, идя походкой важной,
   за сапогами бережно следя,
    одеколоном, водкою и ваксой
   благоухали чинные дядья.
    Был гвоздь программы -- розовая туша
   Антон Беспятых -- русский богатырь.
   Он делал все!
    Великолепно тужась,
   зубами поднимал он связки гирь.
   Он прыгал между острыми мечами,
   на скрипке вальс изящно исполнял.
   Жонглировал бутылками, мячами
   и элегантно на пол их ронял.
   Платками сыпал он неутомимо,
   связал в один их, развернул его,
   а на платке был вышит голубь мира --
   идейным завершением всего...
   А дяди хлопали... "Гляди-ка, ишь как ловко!
   Ну и мастак... Да ты взгляни, взгляни!"
   И я...
    я тоже понемножку хлопал,
   иначе бы обиделись они.
   Беспятых кланялся, показывая мышцы...
   Из клуба вышли мы в ночную тьму.
   "Ну, что концерт, племяш, какие мысли?"
   А мне побыть хотелось одному.
   "Я погуляю..."
     
   "Ты нас обижаешь.
   И так все удивляются в семье:
   ты дома совершенно не бываешь.
   Уж не роман ли ты завел в Зиме?"
   Пошел один я, тих и незаметен.
   Я думал о земле, я не витал.
   Ну что концерт -- бог с ним, с концертом этим!
   Да мало ли такого я видал!
   Я столько видел трюков престарелых,
   но с оформленьем новым, дорогим,
   и столько на подобных представленьях
   не слишком, но подхлопывал другим.
   Я столько видел росписей на ложках,
   когда крупы на суп не наберешь,
   и думают я о подлинном и ложном,
   о переходе подлинности в ложь.
    Давайте думать...
    Все мы виноваты
   в досадности немалых мелочей,
   в пустых стихах, в бесчисленных цитатах,
   в стандартных окончаниях речей...
   Я размышлял о многом.
     
   Есть два вида
   любви.
    Одни своим любимым льстят,
   какой бы тяжкой ни была обида,
   простят и даже думать не хотят.
   Мы столько после временной досады
   хлебнули в дни недавние свои.
   Нам не слепой любви к России надо,
   а думающей, пристальной любви!
   Давайте думать о большом и малом,
   чтоб жить глубоко, жить не как-нибудь.
   Великое не может быть обманом,
   но люди его могут обмануть.
   Я не хочу оправдывать бессилье.
   Я тех людей не стану извинять,
   кто вещие прозрения России
   на мелочь сплетен хочет разменять.
   Пусть будет суета уделом слабых.
   Так легче жить, во всем других виня.
   Не слабости,
    а дел больших и славных
   Россия ожидает от меня.
   Чего хочу?
   Хочу я биться храбро,
     
   но так, чтобы во всем, за что я бьюсь,
   горела та единственная правда,
   которой никогда не поступлюсь.
   Чтоб, где ни шел я:
     
   степью опаленной
   или по волнам ржавого песка,--
   над головой --
     
   шумящие знамена,
   в ладонях --
     
   ощущение древка.
   Я знаю --
   есть раздумья от неверья.
    Раздумья наши -- от большой любви.
   Во имя правды наши откровенья,--
   во имя тех, кто за нее легли.
   Жить не хотим мы так,
   как ветер дунет.
   Мы разберемся в наших "почему".
   Великое зовет.
    Давайте думать.
   Давайте будем равными ему.
   Так я бродил маршрутом долгим, странным
   по громким тротуарам деревянным.
   Поскрипывали ставнями дома.
   Девчонки шумно пробежали мимо.
   "Вот любит-то...
   И что мне делать, Римма?"
   "А ты его?"
   "Я что, сошла с ума?"
   Я шел все дальше.
    Мгла вокруг лежала,
   и, глубоко запрятанная в ней,
   открылась мне бессонная держава
   локомотивов, рельсов и огней.
   Мерцали холмики железной стружки.
   Смешные большетрубые "кукушки"
   то засопят,
     
   то с визгом тормознут.
   Гремели молотки.
    У хлопцев хватких,
   скрипя, ходили мышцы на лопатках
   и били белым зубы сквозь мазут.
   Из-под колес воинственно и резко
   с шипеньем вырывались облака,
   и холодно поблескивали рельсы
   и паровозов черные бока.
   Дружку цигарку делая искусно,
   с флажком под мышкой стрелочник вздыхал:
   "Опаздывает снова из Иркутска.
   А Васька-то разводится, слыхал?"
   И вдруг я замер, вспомнил и всмотрелся:
   в запачканном мазутном пиджаке,
   привычно перешагивая рельсы,
   шел парень с чемоданчиком в руке.
     
   Не может быть!.. Он самый... Вовка Дробин!
   Я думал, он уехал из Зимы.
   Я подошел и голосом загробным:
   "Мне кажется, знакомы были мы!"
   Узнал. Смеялись. Он все тот же, Вовка,
   лишь нет сейчас за поясом Дефо.
   "Не размордел ты, Жень... Тощой, как вобла.
   Все в рифму пишешь? Шел бы к нам в депо..."
   "А помнишь, как Синельникову Петьке
   мы отомстили за его дела?!"
   "А как солдатам в госпитале пели?"
   "А как невеста у тебя была?"
   И мне хотелось говорить с ним долго,
   все рассказать --
   и радость и тоску:
     
   "Но ты устал, ты ведь с работы, Вовка..." ,
   "А, брось ты мне, пойдем-ка на Оку!"
   Тянулась тропка сквозь ночные тени
   в следах босых ступней, сапог, подков
   среди высоких зонтичных растений
   и мощных оловянных лопухов.
   Рассказывал я вольно и тревожно
   о всем, что думал,
   многое корил.
    Мой одноклассник слушал осторожно
   и ничего в ответ не говорил.
   Так шли тропинкой маленькою двое.
   Уже тянуло прелью ивняка,
   песком и рыбой, мокрою корою,
   дымком рыбачьим...
     
   Близилась Ока.
   Поплыли мы в воде большой и черной.
   "А ну-ка,-- крикнул он,-- не подкачай!"
   И я забыл нечаянно о чем-то,
   и вспомнил я о чем-то невзначай.
   Потом на берегу сидели лунном,
   качала мысли добрая вода,
   а где-то невдали туманным лугом
   бродили кони, ржали иногда.
   О том же думал я, глядел на волны,
   перед собой глубоко виноват.
     
   "Ты что, один такой? --
     
   сказал мне Вовка.--
   Сегодня все раздумывают, брат.
   Чего ты так сидишь, пиджак помнется...
   иш ты каковский, все тебе скажи!
   Все вовремя узнается, поймется.
   Тут долго думать надо.
     Не спеши".
   А ночь гудками дальними гудела,
   и поднялся товарищ мой с земли:
   "Все это так,
     а дело надо делать.
   Пора домой.
     Мне завтра, брат, к восьми..."
   
   Светало... 
   Все вокруг помолодело,
   и медленно сходила ночь на нет,
   и почему-то чуть похолодело,
   и очертанья обретали цвет.
   Дождь небольшой прошел, едва покрапав.
   Шагали мы с товарищем вдвоем,
   а где-то ездил все еще Панкратов
   в самодовольном "виллисе" своем.
   
   Он поучал небрежно и весомо,
   но по земле,
    обрызганной росой,
   с березовым рогаликом веселым
   шел парень злой,
   упрямый и босой...
    Был день как день,
    ни жаркий, ни холодный,
   но столько голубей над головой.
   И я какой-то очень был хороший,
   какой-то очень-очень молодой.
   Я уезжал...
     Мне было грустно, чисто,
   и грустно, вероятно, потому,
   что я чему-то в жизни научился,
   а осознать не мог еще --
   чему.
    Я выпил водки с близкими за близких.
    В последний раз пошел я по Зиме.
   Был день как день...
   В дрожащих пестрых бликах
    деревья зеленели на земле.
   Мальчишки мелочь об стену бросали,
   грузовики тянулись чередой,
   и торговали бабы на базаре
   коровами, брусникой, черемшой.
   
    Я шел все дальше грустно и привольно,
   и вот, последний одолев квартал,
   поднялся я на солнечный пригорок
   и долго на пригорке том стоял.
   Я видел сверху здание вокзала,
   сараи, сеновалы и дома.
   Мне станция Зима тогда сказала.
   Вот что сказала станция Зима:
   "Живу я скромно, щелкаю орехи,
   тихонько паровозами дымлю,
   но тоже много думаю о веке,
   люблю его и от него терплю.
   Ты не один такой сейчас на свете
   в своих исканьях, замыслах, борьбе.
   Ты не горюй, сынок, что не ответил
   на тот вопрос, что задан был тебе.
   Ты потерпи, ты вглядывайся, слушай,
   ищи, ищи.
   Пройди весь белый свет.
   Да, правда хорошо,
     а счастье лучше,
   но все-таки без правды счастья нет.
   Иди по свету с гордой головою,
   чтоб все вперед --
     и сердце и глаза,
   а по лицу --
   хлестанье мокрой хвои,
   и на ресницах --
     слезы и гроза.
   Люби людей,
     и в людях разберешься.
   Ты помни:
   у меня ты на виду.
   А трудно будет
   ты ко мне вернешься...
   Иди!"
   И я пошел.
   И я иду.
Записан

Странник
Геннадий Миронов
Долгожитель форума
****
Offline Offline

Уровень: 0

Пол: Мужской
Сообщений критики: 11
Стихотворений: 100
Всего сообщений: 600


"Не судите, да не будете судимы!"


« Ответ #3 Тема: Июнь 07, 2010, 18:25:31 »

Идут белые снеги,
как по нитке скользя...
Жить и жить бы на свете,
но, наверно, нельзя.

Чьи-то души бесследно,
растворяясь вдали,
словно белые снеги,
идут в небо с земли.

Идут белые снеги...
И я тоже уйду.
Не печалюсь о смерти
и бессмертья не жду.

я не верую в чудо,
я не снег, не звезда,
и я больше не буду
никогда, никогда.

И я думаю, грешный,
ну, а кем же я был,
что я в жизни поспешной
больше жизни любил?

А любил я Россию
всею кровью, хребтом -
ее реки в разливе
и когда подо льдом,

дух ее пятистенок,
дух ее сосняков,
ее Пушкина, Стеньку
и ее стариков.

Если было несладко,
я не шибко тужил.
Пусть я прожил нескладно,
для России я жил.

И надеждою маюсь,
(полный тайных тревог)
что хоть малую малость
я России помог.

Пусть она позабудет,
про меня без труда,
только пусть она будет,
навсегда, навсегда.

Идут белые снеги,
как во все времена,
как при Пушкине, Стеньке
и как после меня,

Идут снеги большие,
аж до боли светлы,
и мои, и чужие
заметая следы.

Быть бессмертным не в силе,
но надежда моя:
если будет Россия,
значит, буду и я.
Записан

Странник
Генри
Гость
« Ответ #2 Тема: Декабрь 02, 2009, 15:20:07 »

Всегда найдется женская рука,
чтобы она, прохладна и легка,
жалея и немножечко любя,
как брата, успокоила тебя.

Всегда найдется женское плечо,
чтобы в него дышал ты горячо,
припав к нему беспутной головой,
ему доверив сон мятежный свой.

Всегда найдутся женские глаза,
чтобы они, всю боль твою глуша,
а если и не всю, то часть ее,
увидели страдание твое.

Но есть такая женская рука,
которая особенно сладка,
когда она измученного лба
касается, как вечность и судьба.

Но есть такое женское плечо,
которое неведомо за что
не на ночь, а навек тебе дано,
и это понял ты давным-давно.

Но есть такие женские глаза,
которые глядят всегда грустя,
и это до последних твоих дней
глаза любви и совести твоей.

А ты живешь себе же вопреки,
и мало тебе только той руки,
того плеча и тех печальных глаз...
Ты предавал их в жизни столько раз!

И вот оно - возмездье - настает.
"Предатель!"- дождь тебя наотмашь бьет.
"Предатель!"- ветки хлещут по лицу.
"Предатель!"- эхо слышится в лесу.

Ты мечешься, ты мучишься, грустишь.
Ты сам себе все это не простишь.
И только та прозрачная рука
простит, хотя обида и тяжка,

и только то усталое плечо
простит сейчас, да и простит еще,
и только те печальные глаза
простят все то, чего прощать нельзя...
Записан
Генри
Гость
« Ответ #1 Тема: Декабрь 01, 2009, 11:38:33 »

Со мною вот что происходит:
ко мне мой старый друг не ходит,
а ходят в мелкой суете
разнообразные не те.
И он
   не с теми ходит где-то
и тоже понимает это,
и наш раздор необъясним,
и оба мучимся мы с ним.
Со мною вот что происходит:
совсем не та ко мне приходит,
мне руки на плечи кладёт
и у другой меня крадёт.
А той -
      скажите, бога ради,
кому на плечи руки класть?
Та,
 у которой я украден,
в отместку тоже станет красть.
Не сразу этим же ответит,
а будет жить с собой в борьбе
и неосознанно наметит
кого-то дальнего себе.
О, сколько
         нервных
               и недужных,
ненужных связей,
              дружб ненужных!
Куда от этого я денусь?!
О, кто-нибудь,
            приди,
                 нарушь
чужих людей соединённость
и разобщённость
              близких душ!
Записан
Генри
Гость
« Тема: Ноябрь 30, 2009, 15:21:04 »

Людей неинтересных в мире нет.
Их судьбы — как истории планет.
У каждой все особое, свое,
и нет планет, похожих на нее.

А если кто-то незаметно жил
и с этой незаметностью дружил,
он интересен был среди людей
самой неинтересностью своей.

У каждого — свой тайный личный мир.
Есть в мире этом самый лучший миг.
Есть в мире этом самый страшный час,
но это все неведомо для нас.

И если умирает человек,
с ним умирает первый его снег,
и первый поцелуй, и первый бой...
Все это забирает он с собой.

Да, остаются книги и мосты,
машины и художников холсты,
да, многому остаться суждено,
но что-то ведь уходит все равно!

Таков закон безжалостной игры.
Не люди умирают, а миры.
Людей мы помним, грешных и земных.
А что мы знали, в сущности, о них?

Что знаем мы про братьев, про друзей,
что знаем о единственной своей?
И про отца родного своего
мы, зная все, не знаем ничего.

Уходят люди... Их не возвратить.
Их тайные миры не возродить.
И каждый раз мне хочется опять
от этой невозвратности кричать.
Записан
Страниц: [1]   Вверх
  Печать  
 
Перейти в:  

Powered by SMF | SMF © 2006-2008, Simple Machines LLC